И эстет, и моралист

ЮРИЙ МИХАЙЛОВИЧ КУБЛАНОВСКИЙ родился 30 апреля 1947 года в Рыбинске. Окончил искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ. Работал экскурсоводом, а после публикации на Западе своего открытого письма «Ко всем нам», на двухлетие высылки Солженицына, – дворником и истопником в храмах Москвы и Подмосковья. С 1982 по 1990 гг. – в политической эмиграции. Жил в Париже и Мюнхене. В 1990 году первым из эмигрантов вернулся в Россию, работал в журнале «Новый мир» с 1995 по 2002 гг. Автор многих поэтических сборников, выходивших в США, Франции и России. Сопредседатель Союза российских писателей, член Патриаршего совета по культуре, член редколлегии журналов «Вестник РХД», Общественного совета «Новый мир». Лауреат премии Правительства Российской Федерации в области культуры за 2012 год, литературной премии Александра Солженицына, Патриаршей премии имени Кирилла и Мефодия и др. Почётный гражданин города Рыбинска.

— Юрий Михайлович, что такое для Вас поэзия? Человек с течением жизни меняется – меняется его отношение к действительности. Отъезд за границу. Что изменилось? Как среда влияет на поэта?

— Когда пишешь стихи уже столько лет, страшно выговорить – полвека, то невольно начинаешь задумываться о неких закономерностях, о том, что же на что влияет, из чего вырастает стиль, откуда приходит новизна стиха и т. д. Но все равно это невозможно уяснить до конца, всё равно тайна остается в остатке. Главная загадка, конечно, связана с вдохновением, с тем, откуда оно берётся. «Говорят, Божественный лепет… Жестче, чем лихорадка, оттреплет, И опять весь год ни гу-гу». (Ахматова). Очевидно, у разных поэтов это происходит по-разному. Некоторые вызывают в себе некий транс, эрзац вдохновения, в этом трансе и пишут. Таких поэтов, видимо, большинство, и они, как правило, напрямую зависят от своего стихосложения. Сидят на нём как на игле, а если не пишется, то у них просто начинается внутренняя паника, им кажется, что они зря едят хлеб на земле и вообще – что они здесь на ней делают? У них начинается настоящая ломка, сродни наркотической. Слава Богу, у меня всё проще, возможно потому, что мне есть чем заниматься и помимо поэзии. Стараюсь паузы между приходом поэзии всегда использовать по максимуму, чтобы, когда вдохновение, наконец, придет, если оно придет (а может и не прийти, и я к этому тоже готов), встретить его во всеоружии пусть минимального, но какого-то видоизменения мирочувствования, миропонимания: чтобы новые стихи, пусть немного, но отличались от предыдущих, что- бы не было дурной бесконечности словоизвержения. В этом залог энергетики, поэтической свежести, которая стоит за текстом. А без нее зачем вообще писать? Ведь настоящее стихотворение не исчерпывается собственно текстом. Как написал Бродский: «Зачем так много черного на белом?» И главное, конечно, для вдумчивого читателя – уловить ту энергетику, которая породила стихотворение и которая сохраняется в тексте спустя десятилетия и даже столетия. В этом и есть главное наслаждение от поэзии. Однако когда поэзия не вдохновенна, а высосана из пальца, то в ней, разумеется, ни- чего подобного не присутствует. Это одно.

Другое: я вдумчиво советского человека» – чувство глубокого удовлетворения. Но все равно я стараюсь не повторяться, стараюсь вкладывать в стихи сердце, пока оно бьется….Но вот меняется метрика, которая, очевидно, и является своеобразной кардиограммой». В последние три года вдруг я стал писать белым стихом. Это ни в коем случае не было волевым решением, мол, вот я уже все, что мог, зарифмовал и попробую так. Я вообще согласен с опредедением, что стиль – это человек. И очевидно, что-то во мне как в человеке произошло, может быть, даже в связи вот с тем, о чем я говорил выше – с некоторым охлаждением творческой энергетики. Родились белые стихи, которые, кстати, как оказалось, писать отнюдь не легче, чем ямбы. Они требуют еще большей точности, и за них надо нести еще большую ответственность, поскольку они лишены той примитивной музыкальности, которая подкупает читателя. Вот у Есенина, присматриваюсь к тем изменениям, которые происходят с моим стихосложением, с механизмом стихосложения с течением лет. Если раньше, в молодости, стихи писались скорее спонтанно – под влиянием нахлынувшего любовного чувства, под впечатлением от природы и её состояния, даже под впечатлением той или иной житейской коллизии или даже политической, общественной, – то с годами стихотворения начинают дольше обдумываться, мерещится сначала какой-то образ или замысел. Смолоду можно было написать 4-5 стихотворений за день. Это было как вспышка, как озарение, порождающее потом торжество и радость. Теперь к стихотворению подступаешься, иногда подолгу обдумываешь каждое слово. Если прежде после стихового потока чувствовался восторг («Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»), то теперь – буду с Вами откровенен – чаще испытываешь «шестое чувство, например: «Вы помните, Вы всё, конечно, помните» – тут уже сразу – за счет ритмики – все ясно. А в белом стихотворении необходима скрупулезная отточенность слова и эпитета.

– Но все-таки – это больше мысль или больше эмоция?

– Очевидно, что – фифти-фифти. Хотя очевидно – в белом стихосложении больше мысли, больше мастерства и больше работы. Но работы, разумеется, не насильственной, не «брюсовской», а все-таки сопряженной с лирическим волнением, не имитируемым, а подлинным. А иначе получится мертвечина. В общем, это все сложные и деликатные процессы, о которых, повторяю, трудно не думать: ведь когда столько лет пишешь, невольно начинаешь анализировать: что же это такое за процесс – стихосложение. – В одном из своих интервью вы говорили о том, что поэту необходимо верить в Бога… – Только не нужно понимать это как упёртую ортодоксальность, что, дескать, если человек в церковь не ходит, то он и писать не может. Нет, конечно, это всё происходит на глубинном, не всегда определяемом уровне.

– И вера бывает разная.

– Это правда. Но я все равно всегда отличу стихотворение атеиста от стихотворения агностика, стихотворение агностика – от стихотворения человека верующего. Хотя, повторяю, это тоже очень деликатный вопрос, и сама по себе вера отнюдь не алиби от бездарности или плохого стихотворного качества. Это необходимое условие, но далеко не единственное. Разумеется, степень одарённости превыше всего. Но всё-таки мне, честно скажу, хочется выть, когда я читаю стихи со скрытым, а то и явным кощунством.

– Существует мнение, что литература, и в частности поэзия, долж- на воспитывать своего читателя. Как Вы считаете – должна?

– Долженствование здесь не вполне уместно. Она просто по факту воспитывает, ежели это настоящая, высококлассная поэзия.

– Одним своим существованием?

– Пожалуй. Вот, например, поэзия Бродского. Его герой подчас циничен и даже педалирует свой цинизм. Но в целом это все-таки поэзия Иова, ведущего с Творцом свою тяжбу. И если бы Бродскому (а я его хорошо знал) сказали, что Бога нет, и сказали авторитетно, не оставляя сомнений, я думаю, он бы упал со стула и тут же умер. Он не сомневался, что Творец существует, но был слишком горд, чтобы обращаться к Нему через посредников – через Церковь. Он относился к клерикализму с предубеждением и агностицической и даже житейской подозрительностью.

– Это распространенная позиция.

– Довольно распространенная. Но то, что есть Нечто, что выше нас, выше материалистического представления о мире, для него это была, я думаю, аксиома. Но ведь многие стихотворцы вообще как птички поют на ветках и не думают ни о чём. На самом деле не может быть поэта без серьезного мировоззрения, мирочувствования, философии. Одним жизненным багажом не отделаешься: необходимы и осмысление и вопрошание….

– Юрий Михайлович, Вы ведь родом из провинции, из Рыбинска…

– Да я вообще по сути провинциал! И мне это в радость!

– Как Вам кажется, эта провинциальность, она влияет на написание стихов? Должен ли поэт жить в столице, чтобы как-то развиваться в поэтическом смысле?

– Однозначно сказать трудно. Лучшие свои вещи Пушкин написал в Михайловском и Болдине. А Мандельштам в Воронеже. Очевидно, оптимально жить на «два мира».

– А что это значит – жить на два мира?

– Могу сказать о себе. Я одно- временно и этакий Версилов из «Подростка» Достоевского, оплакивающий дорогие камни Европы, и человек с сильной верхневолжской закваской. Честно сказать, я скучаю от поэзии «кондовых» региональных поэтов.

– Но физически вы находитесь в Москве. Это важно для Вас? Ну, то есть, условно говоря, могли бы Вы сейчас поехать в Рыбинск и жить там?

– Вряд ли. Прежде всего, нет уже того архитектурного облика Рыбинска, который я ношу в сердце. Сначала там погибли все шедевры деревянной архитектуры, неповторимой и несравненной, а теперь в руинах и каменная. Новодел же последних тридцати лет попросту омерзителен. Главными архитекторами в Рыбинске всегда были варяги, люмпены от культуры. Однажды журналистка Вероника Шохина интервью со мною озаглавила так: «Эстет или моралист?». Я часто вспоминаю это название и сам не могу с этим определиться….  Во всяком случае, жить в спальном районе как ни в чём ни бывало я бы уже не смог.

– Да, но ведь Москва тоже разная…

– Конечно. До эмиграции я жил, например, в подмосковной Апрелевке, в хрущобе, где в двух комнатах (одна из них была проходная) ютилось шесть человек. Но тогда сложность и тяжесть этой жизни искупались огнем служения, служения поэтического, да и социального тоже. Противостояние тогдашней идеологии носило для меня религиозный характер. Постепенно этот пафос, конечно, гас. В эмиграции я переключился на более культурное осмысление мира. Но когда теперь я перечитываю свои стихи конца семидесятых годов, то просто поражаюсь: сколько там было порыва, упования, надежды и убеждённости в том, что, стоит только коммунистическому наморднику упасть с нашей родины, и расцветет сто цветов. Мы не задумывались, что же будет потом. Только теперь становится ясно, что после семидесяти марксистско-ленинских лет русское поле оказалось зачищено настолько, что мы получили в итоге криминальную революцию. А совестливые люди оказались просто на обочине жизни.

– Есть мнение, что русская революция вообще бы была у нас невозможна без инородцев: латышей, китайцев, евреев – и иностранных денежных вливаний: немецких и нью-йоркских. Так ли это?

– Конечно, всё это сыграло колоссальную роль. Но революция победила только потому, что утопическая зараза охватила огромные массы и русских людей тоже. Прежде я идеалистически недооценивал национального характера данного исторического катаклизма. И многие большие таланты – Платонов, Филонов, да всех и не перечислишь! – были охвачены пафосом этого умопомрачения. Так что все не так просто и однозначно, как тогда мне казалось. Это, с одной стороны, делает жизнь мою труднее, потому что исчерпываются без остатка многие иллюзии как в отношении собственной истории, так и западной цивилизации. А с другой – я доволен, что не стою на месте, мое мировоззрение постоянно фокусируется, уточняется, меняется – я живой человек.

– Я хотела спросить Вас ещё вот о чём: как избежать поэту самоповторов, не топтаться десятилетиями на одном месте, развивать в себе творческую динамику?

– Такое топтание часто ещё идёт от непонимания, что – по слову Евгения Баратынского – «поэзия есть задание, которое следует выполнить как можно лучше». Разумеется, поэт имел тут в виду не задание публики или государства, но задание свыше. Увы, советские времена отучили стихотворцев мыслить так высоко. И для них поэзия превратилась в некое ремесло, непонятно откуда берущееся и куда уходящее. Не каждый умеет развить в себе то, что в нем заложено Богом. Это внутренняя недоработка самого человека, непонимание того, что творчество – обязывает. Творчество – это большое счастье, но и большая ответственность…. Не все, однако, в должной мере теперь понимают, что это значит. Перефразируя Пастернака, можно сказать , что большинство поэтов «у времени в плену», но при этом «заложниками вечности» себя не чувствуют.

– О свободе. Не могу не спросить: нынешняя российская литературная среда очень резко поделилась – ли- тераторы стали более объединяться по своим политическим убеждениям, которые сейчас почитаются выше эстетических. Высказываться на некоторые темы стало просто опасно: рискуешь неожиданно разругаться даже с давними приятелями и когда-то единомышленниками. Прямо какой-то антагонизм имеет место. Несет ли это размежевание в себе ростки будущего развития, как Вам кажется?

– Честно сказать, не могу разглядеть тут никакого позитива. Разномыслие – вполне обычная вещь, но, когда на его почве возникает идеологический антагонизм и нетерпимость друг к другу, к культурному добру привести это никак не может. Есть такие ревнители либерализма, которые считают меня правым и даже крайне правым. В эмиграции мне на спину как бубнового туза навесили: «Человек Солженицына». И всё только потому, что я считал и считаю, что политический режим и Россия отнюдь не одно и то же. И поддерживаю режим в те моменты, когда он выступает, как мне кажется, на стороне России и русских. Так произошло с Крымом. Я в этом убеждён, но, разумеется, это не может помешать мне доброжелательно относиться к искренним оппонентам. Тогда как с той стороны идет невероятная агрессия, и нетерпимость, которые не укладываются ни в какие рациональные представления. И я искренне убеждён, что любой наш, не к ночи будет сказано, майдан окончится новой исторической катастрофой.

– Диалог, открытый и разумный общественный диалог, предполагающий уважение собеседников друг к другу – то, в чем мы все сегодня нуждаемся. И литературная среда не менее, а, наверное, даже и более, чем остальные сферы нашего общества. Как Вы считаете, сегодня существует общероссийский литературный контекст?

– Уточните. Что Вы имеете в виду?

– Некое единое пространство. Вспомним советское прошлое. Автор публиковал подборку в Новом мире и на следующее утро вполне мог проснуться знаменитым. Потому что тогда была какая-то единая структура и система. Понятно, что тут все важно – и существование СМИ и даже такие технические вещи, как книгопродажа, распространение печатной продукции, но, кроме того, было и единое пространство внутри страны, где книга, литературное произведение могло прозвучать.

 – Это единое пространство было в значительной степени искусственным, ведь литература, по факту, была частью государственной идеологии. Существовало идейно-художественное разделение: «леваки», «шестидесятники», «деревенщики» и т.д. Внутри себя они тоже делились, в каждом «подразделении» было много крепких и сильных авторов, более крепких, чем, скажем, авторы самиздата. Это надо сказать прямо. Но это все поддерживалось на уровне государства, была определенная государственная политика. Были богатые льготы, даваемые советским классикам. Сейчас все это ушло. Два-три чиновника решают, какого литератора субсидировать. И от их субъективного взгляда в значительной степени зависит литературный процесс. Ну и, конечно, есть и коммерческие издательства. Но это оставляем сейчас за скобками….

– А себя Вы видите в каком-то другом контексте, не правда ли?

– Я себя вижу в контексте традиции, в контексте новизны в каноне. Так я определил свою творческую задачу ещё в двадцать лет, и она, по сути, не изменилась.

– Юрий Михайлович, спасибо Вам за интервью. Так или иначе, мы, наш журнал, прилагаем усилия, чтобы до читателя «доходило» творчество современных писателей и поэтов, известных и не очень. Будем надеяться, что какое-то общее благотворное творческое пространство, похожее на то, что было в Серебряном веке, все-таки понемногу будет в России воссоздаваться.

Оставить комментарий